|
Борис ЕФИМОВ
НАДО ЛИ ВОРОШИТЬ ПРОШЛОЕ
Что заставляет человека, особенно на склоне лет, возвращаться к давно минувшим нерадостным событиям? Зачем об этом вспоминать? Кому это нужно? Разумеется, я не имею в виду тех, кому обращение к прошлому положено, так сказать, по штату, по профессии,— историков, исследователей, литературоведов. А должны ли этим заниматься «простые смертные»? Они-то зачем берутся за перо? Думаю, вовсе не для огульного очернения прошлого нашей страны, в котором было так много замечательных дел и героических свершений. А для того, чтобы не пропала без следа память о бессмысленно загубленных честных советских людях, которые, кстати сказать, в эти великие свершения внесли свою немалую долю. Смысл воспоминаний о трагедии этих людей кроется, на мой взгляд, в высоком и человечном явлении сопереживания, когда твои чувства смыкаются с чувствами сотен и тысяч других людей, твои переживания — с их переживаниями, твоя боль — с их болью. Когда ты четко ощущаешь некую «цепную реакцию», которую в их памяти пробудило твое воспоминание. Когда ты понимаешь и веришь, что слезы, с которыми они, как сами о том мне пишут и говорят, читали о судьбе Кольцова, были и слезами об их бесследно исчезнувших братьях, отцах, мужьях, сыновьях... Только поэтому я беру на себя смелость снова вернуться в минувшие годы и кое-что добавить к тому, о чем я рассказал в предыдущем своем очерке. ...Напомню, что раннее утро 13 декабря 1938 года принесло мне весть об аресте брата. Думаю, нет надобности распространяться о том, что я испытал а эту минуту. Это состояние хорошо знакомо всем тем людям, а их миллионы и миллионы, кого вот так же внезапно и оглушающе, беспощадно и необратимо ударила «похоронка», весть о гибели самого близкого человека. При этом я нисколько не сомневался, что мне находиться на свободе остаются какие-то считанные часы, в лучшем случае дни. По неписаным, но прочно установившимся законам того времени мне «полагалось» последовать за братом. В тот недобрый день я вполне четко и трезво оценивал свое положение. Я понимал, что там отлично знают мою близость к брату и, естественно, осведомленность обо всех его делах, настроениях, планах. И с точки зрения тех, кто, очевидно, уже сфабриковал против Кольцова «дело» об измене Родине, самый близкий к нему человек, то есть я, не мог не принимать в этом участия или, во всяком случае, не мог не знать о вражеских замыслах своего брата. Немного удивляло только то, что меня не арестовали одновременно с Кольцовым. Впрочем, это могло быть только случайной и легко поправимой «технической накладкой». Вот почему не следовало убаюкивать себя, а деловито, по-мужски приготовиться к дальнейшему... «Но что же случилось? — мучительно размышлял я.— Что же вдруг произошло? Ведь со времени памятного доклада у Сталина в мае 1937 года, когда брату показалось, что его активная деятельность в Испании вызвала некую зловещую настороженность у всегда подозрительного хозяина, прошло полтора года. Срок немалый. И как будто ничего плохого за это время не случилось. Не случилось? Как знать...» Конечно, в ту декабрьскую ночь я еще не мог знать об известном письме Ф. Ф. Раскольникова, в котором он бросает в лицо Сталину гневные слова обвинения в деспотизме, жестокости, кровавом произволе, в котором он спрашивает Сталина: где Борис Пильняк? где Сергей Третьяков? где Михаил Кольцов? где Всеволод Мейерхольд? Это письмо тогда еще не было написано. Но, мысленно опережая время, нетрудно представить себе, в какую ярость оно привело Сталина, какую роковую роль оно могло сыграть в участи упомянутых в нем людей. Раскольников... Федор Федорович... Они были с Кольцовым дружны, общались, как принято говорить, домами. Кстати, с Раскольниковым у меня связано одно воспоминание, курьезное, забавное. Оно мало гармонирует с трагическими событиями, о которых идет речь. Но вот... вспомнилось... Лето 1923 года. В Кремле какое-то большое совещание. Я стою рядом с Кольцовым в кулуарах вблизи Андреевского зала, с интересом наблюдаю вокруг, рассматриваю известных всей стране людей. И тут мы с Мишей одновременно замечаем: неподалеку остановилась небольшая группа весьма видных товарищей. Я узнаю среди них Бухарина, Чичерина, Радека, Сталина. В руках у Бухарина номер «Огонька». Указывая на что-то напечатанное в журнале, он заразительно хохочет, откидывая назад голову. Беззвучно трясется от смеха Чичерин. Поблескивая большими очками, хихикает Радек и даже сдержанный Сталин усмехается в густые усы. Мы с Мишей переглянулись. — Гм... Интересно, что их там так рассмешило?— пробормотал редактор «Огонька» несколько встревоженно. В этот момент Бухарин заметил брата и, продолжая смеяться, жестом попросил подойти. Я вижу, как Кольцову показывают что-то в журнале и снова смеются. Улыбается и Миша, но как-то кисло и возвращается ко мне явно расстроенный.
— В чем дело? — спрашиваю я шепотом. — Да чушь какая-то. Но, в общем, неприятно. Что же оказалось? Что так рассмешило столь незаурядных читателей «Огонька», который, напомним, только три месяца как начал выходить в свет? На обложке июньского номера журнала (№ 11) напечатана фотография со следующей подписью: «Полномочный представитель РСФСР в Афганистане Ф. Ф. Раскольников (сидит на слоне), отзыва которого потребовало английское министерство иностранных дел, посещает город и крепость Д желалабад, вблизи Кабула». На снимке действительно отлично виден Раскольников, сидящий в паланкине на спине огромного слона. По лесенке, приставленной к слону сбоку, спускается Лариса Рейснер, вокруг — разные «сопровождающие лица». В чем же была причина смеха? А в том, что если подпись под фото прочесть вслух, то получается, что английское министерство требует отзыва... слона, на котором сидит полпред, а не самого полпреда. — Ч-черт... Действительно, идиотский ляпсус, — ворчит брат,— хотя орфографически здесь все правильно. «Сидит на слоне» взято в скобки. Но все равно звучит смешно. Досадно... Теперь Бухарин будет до-олго издеваться по этому поводу....А вот всплывает еще один «кадр» воспоминаний, уже значительно более серьезный. Это было позже, в 1924-м. Брат как-то мне рассказывает: — Знаешь, меня на днях вызывал Сталин. Очень любопытно.
— Зачем? — спросил я с интересом, но совершенно спокойно: имя Сталина тогда еще не вызывало такого страха, его еще не именовали «хозяином».
— А вот послушай. Мне позвонили, я приехал в ЦК, поднимаюсь на четвертый этаж, вхожу. Как- то странно — ни души. Ни секретарей, ни помощников. Тут из какой-то боковой двери выходит сам Сталин, здоровается и ведет к себе в кабинет. Садимся, и он сразу к делу: «Товарищ Кольцов. «Огонек» — неплохой журнал. Разнообразный, живой. Но у некоторых товарищей членов ЦК есть мнение: в журнале замечается определенный сервилизм». «Сервилизм? А в чем, товарищ Сталин?» «Да, сервилизм. Угодничество. Некоторые товарищи члены ЦК говорят, что вы скоро будете печатать, по каким клозетам ходит товарищ Троцкий». — Сначала я даже растерялся,— рассказывал мне Миша,— уж очень это было откровенно, а потом говорю; «Товарищ Сталин. «Огонек» — журнал массовый, для широкой аудитории, и мы считали, что в наши задачи входит рассказывать народу о его вождях, об их деятельности, работе, отдыхе, деталях их жизни и биографии. Мы и поместили подборки фотоснимков «День Калинина», «День Рыкова», «День Троцкого», другие. А не так давно мы напечатали фотографию окна, через которое бежал товарищ Сталин в Батуми в 1902 году, когда полиция нагрянула в подпольную типографию, им организованную».— Сталин, как-то прищурившись, недоверчиво на меня посмотрел и сказал: «Товарищ Кольцов. Я передал вам мнение членов ЦК. Учтите в дальнейшей работе. Всего хорошего», Рассказывая об этом разговоре, Миша прибавил полушутя: — Вот я и получил, по сути дела, выговор от Генерального секретаря. ...И я размышляю: при феноменальной памяти Сталина в потайных ее уголках вполне могло сохраниться, что уже в далеком прошлом Кольцов рекламировал в «Огоньке» Раскольникова с нелепым слоном, там же печатал в изобилии фотографии многих осужденных руководителей да еще пытался втереть ему, Сталину, очки этим жалким «окном». Обо всем этом я размышляю, бродя в ту декабрьскую ночь по заснеженной Москве. Где-то около пяти часов утра я подхожу к автомату и набираю номер своего телефона. - Аллоу!— слышится в трубке голос жены. (Это означает, что «незваных гостей» нет.) - Иду,— откликаюсь я. Так прошла эта первая ночь. Так же прошла и вторая. Я уже не уходил из дому, но был готов. Прошла неделя. Прошла другая, и тут я начал приходить к выводу, что по какому-то капризу судьбы, воплотившемуся а каприз одного человека, в отношении меня «судеб вершителем земным» было определено: — Не трогать. А раз так, то надо было подумать о работе, о заработке. Конечно, нечего было и рассчитывать на то, чтобы по-прежнему печататься в газетах, в журналах. Это стало мне особенно ясно после разговора с исполнявшим тогда обязанности редактора «Известий» Я. Г. Селихом. Это был человек, много лет друживший и с Кольцовым, и со мной, доброжелательный и честный. Тщательно прикрыв дверь кабинета, он посо-крушался по поводу происшедшего, хотя и как-то осторожно, избегая каких-либо определенных суждений и позволяя себе только общего характера восклицания. В один из первых дней 1939 года я снова сидел в кабинете Селиха. Он был так же дружелюбен, но уже не сокрушался. — Вот что я вам скажу,— многозначительно и почти торжественно начал он.— О вашей работе в «Известиях» мы ничего плохого, кроме хорошего, сказать не можем. И потом, кто в конце концов знает, что Борис Ефимов — это брат Михаила Кольцова? — Ну, Яков Григорьевич, это довольно широко известно. — Да бросьте вы!—загремел Селих.— Об этом знают каких-нибудь сто человек в Москве, а наша газета имеет миллионный тираж. Такое начало разговора звучало обнадеживающе. «Наверно,— подумал я,— относительно меня запросили, где надо, и получили благоприятный ответ». — Но если меня спросят,— продолжал Селих,—будем ли мы вас печатать в «Известиях», то я отвечу: нет, не будем. Я обалдело уставился на Селиха, несколько ошарашенный таким неожиданным выводом. — Да, не будем. И вы это сами хорошо знаете. Но мы вас ни к чему не принуждаем. Хотите — сами пишите заявление, хотите — мы вас просто освободим. Я слушал Селиха, огорченный И разочарованный, но, надо сказать, без всякого удивления или тем более протеста. Мы были тогда еще очень далеки от понимания происходящих в стране событий, многое еще было плотно закрыто пеленой тайны, еще никто и слыхом не слыхивал о таком понятии, как «культ личности», но кое-какой опыт за прошедшие месяцы был уже накоплен. И я отлично понимал, что Селих говорил и поступал в духе времени. И любой другой на его месте, будь он добрый или злой, участливый или равнодушный, смелый или трусоватый, говорил и поступал бы точно так же. Главное было в том, что мы давно освоились и сжились с незыблемым и не подлежащим обсуждению положением: гениальность и мудрость Сталина, его абсолютная и непререкаемая правота всегда, везде и во всем полностью и безоговорочно заменяют все прежние укоренившиеся понятия, такие, как здравый смысл, логика, справедливость, законность, человечность. ... Помолчав, я сказал: — Я напишу заявление, Яков Григорьевич. Так я, проявив похвальное понимание, вполне добровольно, «по собственному желанию» оставил работу, которую любил и в которую вкладывал, как говорится, всю душу, «По собственному желанию» я покинул ряды художников-публицистов, бойцов политической сатиры, в которые вступил еще в годы гражданской войны, «революцией мобилизованный и призванный», а ныне, после двадцатилетней службы досрочно демобилизованный, а попросту говоря, от этой работы отстраненный. Я сам себя сравнивал тогда со случайно отставшим, от поезда пассажиром, который, уныло проводив глазами исчезающий вдали вагон, где он только что сидел в приятной компании дружелюбных спутников, растерянно оглядывает пустынный полустанок, на котором внезапно очутился. Его одолевают мрачные раздумья. Удастся ли сесть в следующий поезд? И скоро ли представится такая возможность? И где найти пристанище и средства к существованию? Придерживаясь этого сравнения, скажу, что мне, ох, как нескоро удалось сесть в «следующий поезд». «Кондуктора» и «проводники» проходящих «поездов» не обнаруживали ни малейшего желания предоставить мне место. А если отказаться от литературных метафор, то скажу простыми словами: никто не хотел рисковать. Никто из повстречавшихся мне откровенных или более деликатных перестраховщиков не жаждал брать на себя ответственность за помощь брату арестованного — не какой-нибудь там мелкой сошки, а столь известного и потому, вероятно, крупного «врага народа». Никто из них не был намерен пошевелить для меня пальцем, не получив на это «добро» свыше. Понимая это, я сам решил обратиться «повыше», как принято говорить, в «соответствующую инстанцию». К тому же как раз в это время было опубликовано в печати выступление А. А. Жданова, покритиковавшего, между прочим, неправильный, или, как он выразился, «биологический» подход некоторых, чрезмерно «бдительных» товарищей к родственникам репрессированных. Это высказывание Жданова явно перекликалось со знаменитым «сын за отца не отвечает» и также породило определённые надежды (также не оправдавшиеся). Принуждаемый трудными обстоятельствами, я снова через некоторое время весьма деликатно обратился в «соответствующую инстанцию» по поводу работы, вскоре мне довольно сухо было отвечено, что инстанция, в которую я обратился, трудоустройством не занимается, но мне никто не запрещает самому искать себе подходящую работу и, если я таковую найду, то со стороны инстанции никаких возражений скорее всего не последует. Одновременно я не переставал думать о брате. Сколько же, бог ты мой, перевидал я в ту пору различных приемных, справочных бюро, комендатур и тому подобных угрюмых мест, где после многочасового стояния в очереди получал возможность полутораминутного и, как правило, пустопрожнего разговора с принимавшим посетителей лицом, которое, кстати сказать, само абсолютно ничего не знало, Периодически подавал я какие-то бессмысленные заявления с просьбами о передаче брату, скажем, теплых вещей, предметов гигиены, лекарств и тому подобного, заявлений, которые у бериевских подручных, безусловно, ничего, кроме издевательского смеха, не вызывали. Впрочем, денежные передачи — 30 рублей в месяц — у меня принимали, и это было для меня единственным свидетельством, что брат жив. Кроме того, я, быть может, наивно рассчитывал, что Миша при получении денег видит мою, тщательно выведенную на квитанциях подпись. Ведь правила бухгалтерии, думал я, повсюду одинаковы и обязательны. Между прочим, вначале мне пришлось преодолеть существенное, хотя и чисто формальное затруднение: фамилии-то у нас разные, и поэтому сразу возникал строгий вопрос: «А какое, собственно, вы имеете отношение к Кольцову и почему о нем спрашиваете?» Не без труда удалось мне «выбить» в отделе кадров «Известий» документ, довольно необычный по тем временам, когда всякое небезопасное родство тщательно скрывалось: Москва, 4 января 1939 года. СПРАВКА Дана тов. ЕФИМОВУ Б. Е. в том, что в его автобиографии, находящейся в делах редакции «Известий Советов депутатов трудящихся СССР», значится, что он является братом Кольцова М. Е. ЗАВЕД. ОТД. КАДРОВ (Чемыхина) Мне кажется, что этот документ — своего рода шедевр. Как видим, отдел кадров тут ничего не утверждает и ни за что не отвечает. Он просто к о н с т а т и р у е т, что в моей автобиографии з н а ч и т с я то-то и то-то. И не более того. Тем не менее эта замечательная справка свое дело сделала и верно служила мне в моих хождениях. Наконец пришли и первые заработки. Мне заплатили за афишу для популярного джаз-оркестра Ренского, а вслед за тем за портрет М. В. Ломоносова для серии школьных пособий. Далее я усердно потрудился над красочным плакатом «Песня о Чапаеве» и был очень доволен, когда мое произведение, изображавшее легендарного полководца в развевающейся бурке, с обнаженной шашкой в руке и «на лихом коне», удостоилось одобрительного отзыва одной московской газеты. Неизмеримо большее творческое удовлетворение доставила мне, конечно, работа над серией сатирических рисунков-иллюстраций к произведениям М, Е. Салтыкова-Щедрина. Этой работой, которая не только порадовала меня как художника, но и неоценимо поддержала меня в то тяжелое время морально и материально, я всецело обязан был замечательному человеку — И. С, Зильберштейну, который со свойственным ему неистовым напором смог уговорить директора Государственного литературного музея В, Д. Бонч-Бруевича заказать мне эти рисунки в связи с 50-й годовщиной смерти великого сатирика. Вот уж поистине друзья познаются в беде. И я, как говорится, по гроб жизни не забуду этого редкого по тем временам поступка Ильи Самойловича. К этому следует добавить: людей, которые в тот «жестокий век» решились бы конкретно, практически помочь «родственнику репрессированного», было, конечно, очень мало. Но надо, мне кажется, вспоминать не малодушных — бог с ними, а вспоминать тех, чье молчаливое, но безошибочно ощутимое сочувствие было в ту пору так дорого. Оно помогало ощущать себя полноправным участником общего дела. Помогало выстоять. Не забуду красноречивого молчаливого участия в черных глазах Евгения Петрова и его долгого рукопожатия, когда я, уже в дни войны, зашел в «Огонек», редактором которого он был назначен вместо Кольцова. Не забуду такого же выразительно-крепкого рукопожатия Константина Симонова, когда мы с ним познакомились на прифронтовых дорогах Подмосковья в феврале 1942-го. Не забуду, как в самолете, в котором летела из Москвы на Нюрнбергский процесс группа советских писателей и журналистов, ко мне вдруг подошел Всеволод Вишневский, взволнованно обхватил руками. «Эх,— прошептал он,— вспомнил я... Как мы с твоим Михаилом... в Испании...» Он замолчал, глаза его увлажнились, Я молча сжал его руку. Да что говорить... Все годы, прошедшие после 13 декабря 1938 года, люди старались чем-нибудь неуловимым, но достаточно понятным выразить свое абсолютное неверие во «вражескую деятельность» Кольцова. Спасибо им. Февраль 1940 года принес немаловажное для меня событие: мне позвонили из газеты «Труд» и предложили в ней работать. Незачем говорить, как я обрадовался. Я дико соскучился по живой, оперативной газетной работе, и буквально со следующего после этого звонка дня мои рисунки стали почти ежедневно появляться на страницах «Труда». Конечно, при этом была принесена некоторая дань перестраховке: первая моя карикатура была подписана буквами «В. Б.», а последующие — «В. Борисов». И почти одновременно с приглашением в «Труд» мне в соответствующем месте сообщили, что «дело Кольцова» следствием закончено и передано в Военную коллегию Верховного суда СССР. Кто читая мой очерк «Тайна судьбы Михаила Кольцова», может быть, помнит, как меня принял председатель военной коллегии небезызвестный В. В. Ульрих, сообщивший мне приговор — 10 лет лагерей без права переписки — и сопроводивший это любезным советом «спокойно работать и поскорее забыть об этом тяжелом деле»… По сей день я не знаю, существует ли причинная связь между этими двумя фактами — осуждением брата и предоставлением мне ранее запрещенной работы в печати. Если существует, то нельзя не ужаснуться двойственности некоего каприза, оборачивающегося то холодной жестокостью, то снисходительной благосклонностью. Следует, кстати, упомянуть и о том, что художник «В. Борисов» на 12-й день своего сотрудничества в «Труде» прекратил существование. Произошло это при следующих обстоятельствах: коллегия Наркоминдел слушала отчет редакции «Труда». Надо пояснить, что, будучи официально органом советских профсоюзов, «Труд» в то время, по сути дела, состоял по иностранному ведомству, и именно «Труду» было поручено в тогдашней сложнейшей международной обстановке шире и свободнее других газет освещать и комментировать мировые события (а также, кстати сказать, помещать политические карикатуры). При отчете редакции комплект «Труда», естественно, лежал на столе, и, перелистывая его страницы, нарком иностранных дел (В. М. Молотов) обратил внимание на ежедневные рисунки и спросил: — Это не Ефимов ли рисует? И, получив утвердительный ответ, заметил: — Странно, что не ставит своей подписи. Это было равносильно прямой директиве. Карикатура, впервые после полуторагодичного «карантина» напечатанная за моей подписью, изображала антисоветскую возню на Ближнем Востоке французского генерала Вейгана. Мое возвращение в строй политических карикатуристов было замечено не только коллегами и читателями. В германской газете «Франкфуртер цайтунг» мне были уделены следующие любезные строки: «В «Труде» снова вынырнул после длительного молчания уже считавшийся покойником циник Борис Ефимов». То, что гитлеровский орган обозвал меня «циником», я перенес, в общем, довольно мужественно. То было в канун больших и грозных событий. Великая, небывалая война стояла у порога Родины. ...Великая Отечественная война закончилась сокрушительным разгромом лютого врага, советские воины-победители возвратились домой, к мирному труду, но на художников-сатириков демобилизация не распространилась. Перед ними встали новые мишени, новые задачи. Начиналась новая война — «холодная». Мне довелось принять участие в этой новой главе деятельности советской политической сатиры. Об этом, мне думается, стоит рассказать подробнее, тем более что факты, о которых далее пойдет речь, дают, пользуясь крылатым выражением, некоторую «информацию к размышлению». Дело было ранним летом 1947 года. Все началось с того, что мне позвонил тогдашний редактор «Известий» Л. Ф. Ильичев. — Вот что,— сказал он,— вам надо завтра быть на дискуссии по книге Александрова о западноевропейской философии. Это в ЦК, Пройдете через первый подъезд на углу Ипатьевского переулка. Пропуска не надо. Часовой будет знать. Все.
— Леонид Федорович! Одну минуточку, — закричал я,— я что-то не понял, А при чем тут...
— Через первый подъезд,— повторил Ильичев и положил трубку.
— Что за чушь?— размышлял я вслух.— Какое отношение я имею к западноевропейской философии? Бред какой-то...
На другое утро я назвал часовому свою фамилию и был действительно пропущен в здание ЦК. Войдя, я осмотрелся вокруг. Раздавались звонки, видимо, заканчивался перерыв, и все спешили из буфета и курилки в конференц-зал. Среди проходивших я увидел несколько знакомых журналистов. Они с веселым- удивлением меня спрашивали: — А вы-то что здесь делаете? На что я, тоже улыбаясь, отвечал: — Да вот заинтересовался западной философией. Вскоре фойе опустело, и я, еще раз оглянувшись вокруг и не замечая, чтобы кто-нибудь обратил на меня внимание, подумал: «Собственно говоря, у часового я отметился, мое отсутствие в зале вряд ли кто заметит. Поеду-ка я домой работать». И с чистой совестью собрался ретироваться. В этот момент ко мне подлетели два запыхавшихся товарища в одинаковых светло-серых габардиновых кителях. — Вы Ефимов? - Я. Не говоря ни слова, они повлекли меня через весь переполненный зал за сцену в комнаты президиума. Там тоже было довольно многолюдно, но все как-то быстро расступались перед моими спутниками. Мы подошли к закрытой двери, и один из сопровождавших меня вполголоса сказал: — Пройдите к Андрею Александровичу. — И так же тихо, но внушительно прибавил; — К товарищу Жданову. Я вошел в кабинет. Там стояло несколько человек, и шел какой-то оживленный разговор, но все почти мгновенно исчезли, и я остался наедине со Ждановым. Он очень приветливо со мной поздоровался и, пригласив сесть на один из стоявших вдоль стены стульев, уселся рядом. — Мы вот почему вас побеспокоили,— начал он.— Может быть, вы обратили внимание на газетные сообщения о намечающемся военном проникновении американцев в Арктику? Они стягивают туда большие воинские силы под тем предлогом, что из Арктики им угрожает «русская опасность». Товарищ Сталин сказал, что это дело надо б и т ь с м е х ом. Товарищ Сталин вспомнил о вас и просил поговорить с вами, не нарисуете ли вы на эту тему карикатуру. Я слушал Жданова, что называется, «весь внимание», а в голове проносилось: «Товарищ Сталин вспомнил о вас. Товарищ Сталин просил нарисовать...» Фантастика... Но, не найдя никаких подходящих слов, я только склонил голову и слегка развел руками, что, видимо, должно было означать, какая для меня великая честь — доверие товарища Сталина и с какой радостью я приложу все силы, чтобы это доверие оправдать. Очевидно, Жданов так меня и понял. Одобрительно кивнув головой, он продолжал: — Товарищ Сталин так примерно представляет себе этот рисунок: огромная американская военная армада во главе с генералом Эйзенхауэром рвется в Арктику. Тут же стоит простой, рядовой американец и спрашивает: «В чем дело, генерал? Почему такая бурная военная активность?» А Эйзенхауэр отвечает: «Разве вы не видите, что отсюда нам грозит русская опасность?» Или что-нибудь в этом роде.
— А по-моему, Андрей Александрович, как раз так очень хорошо и выразительно. Если позволите, я так и нарисую.
— Ну вот и отлично. Я доложу товарищу Сталину. — Позвольте, Андрей Александрович, только один вопрос.
— Пожалуйста.
— А когда это нужно?
— Гм... — Жданов на секунду задумался.— Мы вас не торопим. Но и очень задерживать не надо. Итак, ждем. Всего доброго. Дома с интересом выслушали мой рассказ. А сын Миша, подумав, сказал: — Не забудь только над Арктикой изобразить северное сияние. — Об этом можешь не беспокоиться,— ответил я,— но вот вопрос; как истолковать — «мы вас не торопим, но и задерживать не надо»? Если завтра рисунок будет готов, могут сказать: поторопился. Несерьезно отнесся к заданию товарища Сталина. Опасно. А сделать через два-три дня — затянул, не постарался. Тоже рискованно. Поразмыслив, я решил избрать «средний вариант». Завтра не спеша начать работу над рисунком, а еще через день спокойно закончить и сообщить, что он готов. И вот на другой день после посещения философской дискуссии я с утра неторопливо уселся за стол. Для рисунка я взял не обычную четвертушку бумаги, а полный лист ватмана. Примерно к трем часам дня рисунок в карандаше был готов. И увешанный оружием Эйзенхауэр на «виллисе» С перископом, и идущие за ним танки и бронетранспортеры с грозно нацеленными орудиями, и «рядовой американец», Потом я взялся за «русскую угрозу», изобразив ее в виде крайне удивленного военным нашествием эскимоса, рядом с которым стоит и маленький эскимосик. Малышу я дал в ручку «эскимо» — популярное в те годы мороженое на палочке. Так же удивлены приближением американского воинства два медвежонка, олень, морж... Не забыл я, конечно, и северное сияние. Рассмотрев рисунок, я решил, что на сегодня с меня хватит и можно с чистой совестью сделать перерыв до завтра. В эту минуту зазвонил телефон. Я снял трубку. — Это товарищ Ефимов? Ждите у телефона. С вами будет говорить товарищ Сталин. Я встал. После довольно продолжительной паузы и легкого покашливания в трубке послышался глуховатый голос, который я последний раз слышал по радио 3 июля 1941 года. — С вами говорил вчера товарищ Жданов по поводу одной сатиры. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Понимаю, товарищ Сталин.
— Вы там изображаете одну персону. Вы понимаете, о ком я говорю?
— Понимаю, товарищ Сталин.
— Так вот, надо так изобразить, чтобы эта личность была вооружена, как говорится, до зубов. Пушки там разные... Самолеты, танки... Понятно?
На долю секунды в моей голове мелькнуло: «Хорош бы я был, если бы сказал: «А я уже так и нарисовал, товарищ Сталин. Сам догадался». Вслух я ответил: — Понятно, товарищ Сталин.
— Когда мы можем получить эту штуку? — спросил Сталин.
— Мне говорил товарищ Жданов...— начал я.
— Мы хотели бы получить сегодня.
Я похолодел. Ведь тут работы еще минимум на целый день. Вот-те и «мы вас не торопим»... — Хорошо, товарищ Сталин,— сказал я,— если можно, часам к шести.
— В шесть часов к вам приедут,— сказал Сталин и положил трубку.
Я почувствовал себя шахматистом, попавшим в острейший цейтнот в ответственнейшей и решающей партии, когда надо делать только единственные, самые точные ходы, в данном случае штрихи и линии. Когда ни о каких поисках, вариантах, поправках нечего и думать. Лишь бы успеть... И я успел. Успел даже написать под рисунком следующий текст: «РЯДОВОЙ АМЕРИКАНЕЦ. В чем дело, генерал? К чему такая бурная активность в этом мирном районе? ЭЙЗЕНХАУЭР. Как? Неужели вы не видите, какие здесь сосредоточены опасные силы? Один из противников уже замахнулся на нас гранатой». Ровно в шесть часов перепоясанный ремнями офицер связи с пистолетом на боку явился за карикатурой. Свернутый в трубку лист ватмана был уже приготовлен. Я облегченно вздохнул. Следующий день прошел без всяких событий, а на другой раздался телефонный звонок. Говорил помощник Жданова. — Андрей Александрович просит вас к часу дня быть у него в ЦК. ...Жданов любезно пошел мне навстречу через весь огромный кабинет, вернее сказать, зал, в глубине которого стоял монументальный письменный стол. Но Жданов работал, как я успел заметить, не за этим столом, а на торце перпендикулярно к нему стоящего длиннющего стола заседаний. Именно на этом столе лежал мой рисунок. Дружелюбно взяв за плечо, Жданов подвел меня к столу. — Ну вот,— сказал он,— рассмотрели и обсудили. Кстати, несколько минут назад звонил товарищ Сталин и спрашивал, пришли ли вы уже, Я сказал, что пришли и ждете у меня в приемной. «Сталин спрашивал у Жданова, пришел ли я...— повторил я про себя,— ну и ну... Попробуй рассказать — кто поверит?..» — Так вот,— продолжал Жданов,— есть поправки. Вот. Все они сделаны рукой товарища Сталина. Произнеся эти слова, -Андрей Александрович многозначительно на меня посмотрел. Я молча склонил голову. Потом, еще раз посмотрев на рисунок, сказал: — Андрей Александрович! Но, насколько я вижу, поправки, в общем, относятся больше к тексту, а по рисунку как будто... — — Да, да,— сказал Жданов,— по рисунку, в общем, нет возражений. Некоторые, правда, высказывали мнение, что у Эйзенхауэра слишком акцентирован зад. Но это ничего. Да, по рисунку все в порядке. «Рукою товарища Сталина» на моем рисунке были сделаны следующие поправки. Прежде всего сверху красным карандашом было написано печатными буквами «Эйзенхауэр «обороняется» и подчеркнуто легкой волнистой линией. Ниже тем же красным карандашом было начато «Се», но тут, видно, красный карандаш сломался, и дальше уже простым черным карандашом выведено «верный полюс», а также слова «Аляска» и «Канада». — Товарищ Сталин сказал,— пояснил мне Жданов,— нужно, чтобы было ясно, что тут именно Арктика, а не Антарктика. Потом Сталин взялся за мой текст. Слово «бурная» он зачеркнул и вместо него написал «боевая», а вместо «мирном» — «безлюдном». Фразу «Один из противников уже замахнулся на нас гранатой» он вычеркнул целиком и вместо нее написал: «Как раз отсюда идет угроза американской свободе». С этими поправками в тексте карикатура «Эйзенхауэр «обороняется» была через два дня напечатана в «Правде». Надо сказать, что на этом интерес хозяина к политической сатире не иссяк. В «Правде» было потом напечатано еще несколько карикатур, нарисованных мною и Кукрыниксами по его заданию. Конечно, для нас, карикатуристов-профессионалов, отдавших немало сил и трудов этому боевому жанру, не могло быть безразлично такое отношение руководителя страны к политической сатире, понимание ее значения и воздействия. Но я больше думал о другом: я повторял про себя слова Жданова: «Товарищ Сталин вспомнил о вас...» — и вновь и вновь мысленно задавал вопрос: «А почему товарищ Сталин не вспомнил о Кольцове, не вспомнил о многих и многих других талантливых людях, которые могли бы верно и достойно послужить своей стране, а вместо этого жестоко и бессмысленно вырваны из жизни?» Почему? Каприз, капризность — понятия, которые всегда ассоциировались с чем-то не очень серьезным, может быть, даже легкомысленным, с непредвиденной и немотивированной прихотью. Но вот это слово «капризность» мы находим в серьезнейшем документе — в «Письме к съезду» В, И. Ленина, точнее, в «Добавлении» к нему от 4 января 1923 года. И слово это относится к Сталину. И мы знаем, как трагически оправдалось это тревожное предвидение Владимира Ильича, когда в последующие годы и десятилетия слово это окрасилось деспотизмом, жестокостью, кровью. Впрочем, эта же капризность, надо сказать, оборачивалась для некоторых людей ливнем наград, почестей, высоких постов. А бывало и так: сначала оборачивалась одной стороной, потом другой. Или наоборот... Как кому повезло. Мне, надо считать, «повезло», поскольку беда только коснулась меня своим черным крылом, но не уничтожила. И, казалось бы, к чему мудрить и философствовать? Разве недостаточно самого того факта, что я тогда не лишился свободы и жизни? К чему же пытаться проникнуть в мысли и психологию человека непредсказуемого, капризного и страшного? Но так уж, видимо, устроен человек, что ему почему-то обязательно надо, особенно на склоне лет, что-то в своей жизни вспомнить, понять, осмыслить. Не для того ль и память нам дана? И разум.
|